[Дебют] Эдуард Резник: Три рассказа
Ах, этот Ваня Васильчиков, неутомимая жертва, непотопляемая семейная легенда, агнец, неоднократно приносящийся в жертву. Он сгорал на кострах и тонул в коварных водах унитаза, резался до гангрен и выпадал из окон.
Три рассказа
Эдуард РезникПо Чуковскому
Мы пугаем детей, чтоб они были здоровы.
— Нельзя! — орём так, что дитё подкидывает. Для эффекта подпускаем поближе, и — залпом из всех орудий:
Обморок нас не останавливает. Главное, цел внешне и как будто невредим внутренне. Чтобы оберечь и защитить, мы ни перед чем. Доведём до заикания, до падучей. Пусть до совершеннолетия мочатся, но помнят, что к утюгу — «ни-ни!», к розетке — «ну-ну-ну!», а к печке — «ой-ё-ёй!»
— Куда!? — ору сынишке.
Занесенная над асфальтом худосочная ножка каменеет.
— Куда через дорогу? — отдёргиваю. — Знаешь, что случилось с Ваней Васильчиковым?
Сын мотает головой, шевелит цинковыми губами, а я на его глазах кроваво раскатываю Ваню по колёсам.
Ах, этот Ваня Васильчиков, неутомимая жертва, непотопляемая семейная легенда, агнец, неоднократно приносящийся в жертву. Он сгорал на кострах и тонул в коварных водах унитаза, резался до гангрен и выпадал из окон. Какие только кары не обрушивались на его неокрепший организм!
Дети росли — Ваня отдувался.
— Как? — восклицает бледный сынишка, обляпанный свежими кишками любимого героя. — Он всё-таки умер?
— Что ты, — успокаиваю, — как же он погибнет, это ж Ваня Васильчиков! В него хирургически вмешались, восстановили до следующих проказ.
Сынишка робко улыбается.
— Я знаю, — говорит. — Он не видел самосвала, потому что на прошлой неделе карандашом выколол себе глаз.
— Да, — смутно припоминаю прошлую рассказку, — именно… И ещё, потому что не посмотрел, как я учил, направо-налево.
— Налево-направо, — поправляет сын.
— Конечно, налево-направо. Видишь, что происходит из-за невнимательности?
— А как же он шёл? — вдруг озадачивается воспитуемый. — Ему ж форточкой отрезало ноги, когда он лез за вареньем!
— Ноги? — переспрашиваю. — Форточкой?
Сын смотрит выжидающе.
— А он на костылях, — говорю.
— Без пальцев? — ужасается сынишка.
— Почему без пальцев?
— Он же их сгрыз вместе с ногтями!
— Так то ж на левой руке, — спохватываюсь. — А на правой…
— А на правой обломал, когда ковырял в носу, — подсказывает сын.
— Правильно… И потому пальцы у него короткие, но для ходьбы пригодные.
— Понятно. На костылях, без глаза, с дыркой в животе…
— Чего это ты придумываешь? — говорю. — Какая ещё дырка?
— Которую ему прожгла кола-кола, когда он выпил два стакана.
Сынишка явно обескуражен моей забывчивостью.
— Это когда было-то? — говорю. — Её давно зашили…
— Вместе с горлом?
— А что с горлом? Напомни.
— Ну, когда Ваня взял папину бритву…
— А-а-а, — тяну я. — Вспомнил тоже — месяц назад. На нём же всё, как на собаке…
— Ну, когда он бритвой перерезал артерию, кровь хлестала, как из свиньи и вся вытекла.
— Так ему перелили.
— Ну почему из свиньи? Из другого мальчика.
— А вот это, сын, — обнимаю его за плечи, — уже совсем другая история про мальчика, задававшего слишком много вопросов.
Спящий красавец
Про дедушку Ленина я знал всё. И как он баловался с детишками кипяточком. И как тягал бревно на субботнике, а Надежду Константиновну в Разливе. И про письмо молоком, и про всякое Шушенское. Всё знал.
Октябрятская звёздочка не тускнела. Я нарочно слюнил её каждое утро, чтобы Екатерина Семеновна не называла меня засранцем. Она любила повторять:
— Врёшь, засранец! Вон и звёздочка у тебя потускнела.
А у меня не тускнела.
Когда папа сказал, что мы едем в Москву, я обрадовался.
— К дедушке Ленину! — запрыгал козликом.
— К дяде Срулю, — корректно поправил папа.
Сруль меня сразил.
— Хочу к Ленину! — заупрямился я.
— Сперва к дяде, потом к дедушке.
— Пусть к дяде, — хныкал я, — только не к Срулю.
Мама потянула папу за локоть, зашипела:
— При ребёнке зови его Израилем!
— Поедем к Израилю, да?
Свет в очах померк.
Я завопил и, вцепившись руками в звёздочку, бросился наутёк. Материнские руки нежно ухватили за шиворот.
— Не поеду в Израиль! — бился я в истерике.
— Тихо! — затравленно озираясь, шептала мама. — Не в Израиль, а к дяде Срулю, в Москву.
— Хоть к Срулю, хоть куда, только не в Израиль!
Папа пошёл на кухню, откупорил бутылку. Мама на него не злилась.
Москва оказалась большой, дядя маленьким. Я стеснялся его имени и называл «дядя Дядя». Вообще-то он был добрым. Угощал конфетами. Но я не брал. От мысли, что они побывали у Срули, меня тошнило. Однако, разговаривать с ним, отвернувшись к стенке, любил.
— Дядя Дядя, а где дедушка Ленин. А почему не в Смольном. А Екатерина Семеновна говорила, что у него есть близнец — Партия… Дядя Дядя, а Партия девочка. А как же она близнец, у неё тоже борода?
Дядя, как и дедушка Ленин, знал несколько языков. Когда я что-то рассказывал, он всегда посмеивался, и называл Екатерину Семёновну «дрекенкоп», что по-древнегречески означало — классная руководительница.
— Давай отведём его в мавзолей! — вздыхала мама. — Ребёнок же просит.
Папа стоял на своём.
— Зачем же в мавзолей? Давай сразу в морг. Там больше трупов, пусть выберет посвежее.
— А Екатерина Семеновна говорила, что он живее всех живых! — голосил я.
— Твоя Екатерина Семеновна, — цедил папа, — такая б-б… большевик со стажем. Она тебе расскажет, эта передовица. Её весь райком…
— Да, — шмыгал я носом, — она на доске почёта.
— Во-во… И на доске, и под забором.
Потянув папу за локоть, мама зашипела.
— Да идите вы… в мавзолей! — отмахнулся он.
— Ура! Идём к дедушке Ленину.
И мы вошли в метро.
Колхозницы со снопами пялились по-бычьи. Рабочие грозили молотками. Я показал им язык, и бегущие ступеньки унесли меня прочь.
На Красной Площади продавали мороженое. Шоколадное эскимо. «Мороженое и Ленин, — подумал я, — что ещё надо?»
Детское счастье незатейливо.
Папа встал за потной тёткой.
— Хотел в мавзолей — стой! — сказал он, поправляя на мне панамку.
Мороженое капнуло на сандалик.
— Это за чулками? — всхлипнул я горестно. (Мама говорила, что без чулок из Москвы не уедет).
— За Лениным, — вздохнул папа.
— А его можно купить?
— Нет. Только покататься.
Людская цепочка петляла, изгибалась, то сжимаясь пружиной, то вытягиваясь тонкой лентой. Конца ей не было. Мы топтались. Солнце палило.
— Есть у революции начало, нет у революции конца… — бормотал папа непонятное.
Периодически меня отводили в тень, поили и поливали из фляги.
— Может, у него обед? — предположил я.
Оставив маму за потной тёткой, мы двинулись вдоль живого ручейка к мраморному кубическому домику.
— Пиво! — всё повторял папа, протирая лоб платочком. — Ни одной бочки. Кремль называется…
От скуки я едва не проковырял в носу дырку. Секундная стрелка двигалась, минутная ползла, часовая прилипла. Два раза я терял сознание, три — ел мороженое, четыре — ходил в туалет, раз семь хныкал. Потом со мной приключилась истерика.
— Пусть меня простит дедушка Ленин! — орал я. — Пусть Екатерина Семеновна простит, но я хочу к дяде Срулю, в Израиль!
Люди оборачивались. Тётка, со словами «я тут стояла!» ледоколом двинула вперёд, обставив нас на добрый десяток.
Мама, сделав отсутствующее лицо, тихо проговорила: «Чей это ребёнок? Кто потерял ребёнка?» Папа ощутимо врезал под попу.
— Ленин так Ленин, — подумал я, растирая кулаком сопли, и затих.
Последние полчаса клевал носом, сидя у папы на «копках-баранках».
У мавзолея встречали мужчины в одинаковых серых костюмах. Они держали пальцы на губах и очень забавно шипели. Папа поставил меня на брусчатку, взял за руку. Послюнив звёздочку, я спросил:
— Вернее не бывает.
Мы прошли тёмным коридором, скользнули за тяжёлую гардину. Потянуло холодом. Ленинцы были повсюду. Тусклая подсветка едва освещала щиколотки. Я спотыкался, тычась лицом в чей-то зад. Наступал на ноги. Ежесекундно озирался.
— Вон, — папа направил мою голову руками.
Больше я ничего не спрашивал.
— Он спит? — вжимаясь спиной в ствол акации, шмыгал я носом. Ответ меня страшил.
Папа кашлянул, строго посмотрел на маму.
— Говорил тебе, надо сразу в морг!
— Да, спит, — с вызовом проговорила мама.
— Съел отравленное яблоко?
— Кто ему дал, ведьма?
На душе стало совсем гадко. Так звали мою бабушку.
— Может, его поцеловать? — спросил я с надеждой.
— Прекрасная идея, — сказала мама. — Хороший мальчик.
— Я попрошу Екатерину Семеновну.
— Во-во, — скривился папа, — её разве что Ленин ещё не целовал. Передовицу!
Повторения
Женщинам свойственно повторяться. Дважды всегда убедительней. Это в их природе.
— Ты можешь дважды?
Не можешь, не убедил. Она тебе скажет:
— Ты неубедителен, иди, иди!
— Иди-иди, — скажет она, и ты пойдёшь… пойдёшь…
Потому что, когда она кричала «давай! давай!», ты думал это страсть. А она просила буквально: «Давай! Давай!», но ты не додал. А вот если, к примеру, смог, тогда жди борща и влюбленного взгляда в переносицу.
— Кушай, кушай, — будет шептать она.
— Я кушаю, — давясь, отзовёшься ты. На это она непременно повторит:
И ты, сглатывая позывы, попросишь добавки этой омерзительной гадости, потому что выбора нет, либо «кушай-кушай», либо «иди-иди».
Потом она спросит:
— Ты меня любишь? Любишь?
И ты соврёшь дважды, потому что ей приятно.
Правда, после твоего «люблю, люблю» вы незаметно окажитесь возле витрины, где она скажет:
Она выкатит губку, сведёт бровки и сделает очень несчастное лицо. Она повторит:
И ты, превозмогая боль, выдавишь:
— Правда? Правда? — захлопает она в ладоши, пританцовывая. — Купи! Купи!
И ты скрипнешь продавщице:
— Заверните… Оба… обе…
И вот уже ты милый-милый, хороший-хороший. Ты самый-самый. А потом — кольцо, кольцо. «Горько! Горько!». И ты уже муж-муж, а она жена-жена. И жизнь твоя пошла накатом.
— Заверните оба… обе…
— Дети… дети… — станет вздыхать она.
И ты дашь ей двоих, чтобы услышать:
Дети тоже повторяются.
Толчки под ребро «Не пей! Не пей!» будут преследовать тебя повсеместно. Ты станешь огрызаться:
— Разве я пью? Разве пью? — и пить стаканом.
— Свинья! Свинья! — услышишь ты и станешь резонно возражать:
— Деньги, деньги! –будет звучать в ушах их крик и скрести твою совесть, потому что ты муж и дважды отец, и ты взвалишь на себя две работы.
— Давай! Давай! — погонят тебя справа.
— Давай-давай! — направят слева.
— Даю-даю… — захрипишь ты на выдохе.
А когда, наконец, поймёшь, что жизнь одна, и взмолишься:
— Хватит… Хватит… — выясниться, что поезд твой давно — тю-тю. Пути осталось совсем чуть-чуть. А сам ты — едва-едва.